Рид Грачев - Ничей брат[рассказы]
Они проходят в вагон, садятся на боковую скамейку, и подросток начинает внезапно рассказывать, вытягивая шею, хватаясь за щеку и время от времени останавливаясь, чтобы вытащить папиросу из пачки, которую положил перед ним парень.
— Вот, понял, приехали в лесхоз, а он ни варежек не дает, ни сапогов. Своих у меня нет, а холодно — сам понимаешь. Прихожу, говорю: «Без сапогов не работа». А он мне говорит: «А тебе и в сапогах не работа. Ты, — говорит, — недоделанный…» Тут он у меня и заболел. Так заломил, задергал, что я за щеку ухватился и мычу. А он: «Чего мычишь? Мычи не мычи, сапогов не дам. Нету». Я говорю: «Рассчитайте меня, ухожу от вас». А он говорит, что с меня еще причитается за ссуду. Ну, я сел и поехал…
— В городе есть у тебя кто? — спрашивает парень.
— Есть, сеструха… — неохотно сообщает подросток.
— Ты к ней едешь?
— Может, и к ней…
— Что ж так?
— А был у нее тот раз…
— Ну?
— Да она замужняя, ей до меня делов, что до печки… Племянники у меня есть, — добавляет он с неожиданной лаской и тут же морщится, хватается за щеку, не переждав приступа боли: — Пашка и Гошка.
— О чем ты?
— Племянники у меня — Пашка и Гошка, — облегченно вздохнув, поясняет подросток.
Он умолкает и начинает раскачиваться в такт толчкам вагона. Зуб, видно, всерьез донимает его.
Молчит и парень. Морща лоб, поглаживая короткими пальцами густой ежик, он обдумывает что–то и уже хочет сказать, но подросток, отняв руку от щеки, продолжает свой рассказ так же внезапно, как начал.
— А тот раз, как от сеструхи ушел, на вокзале ночевал, меня и застукали. Приводят в дежурную комнату, документы смотрят: «Ты, — говорят, — почему с Каслинского завода ушел?» Я говорю: «По собственному желанию. И в трудовой книжке, — говорю, — так написано». — «А зачем?» — «Такое у меня желание было». — «А сюда зачем пожаловал?» — «Домой», — говорю. «А где твой дом?» — «Здесь…» А он: «Так тебе и поверили. Паспорт у тебя далеко отсюда прописанный». Я говорю: «Вы не смотрите, где прописанный, а смотрите, где я рожденный». — «Почем, — говорит, — я знаю, много вас до сладкой городской жизни охотников. Твой батя, может, лаптем на повороте тормозил, а ты норовишь в городские записаться. Чтоб в двадцать четыре часа отседова умотался…» А у меня отец летчик был, испытатель. На новых самолетах они летают, знаешь?
— Я‑то знаю, а ты…
— Постой, — подросток торопливо взмахивает рукой, будто желая поведать самое главное: — И тут, понял, как задергает, как засверлит в самом нутре у него…
Подросток снова умолкает и глядит с тоскливым безразличием в темное окно. Сейчас самое глухое время ночи, и даже здесь, в густо населенных пригородных местах, редко светят огни.
Парень, отвернувшись к окну, морщится досадливо и говорит с неожиданной иронией:
— А ведь зуб–то у тебя правильно болит!
— То есть как правильно? — Подросток поднимает удивленное, искаженное болью лицо, и в глазах у него загораются злые огоньки.
— Он на тебя сердится, — спокойно, с улыбочкой поясняет парень. — Зубы летунов не любят…
— Каких еще летунов? — спрашивает растерянно подросток.
— А тех, которые не на самолетах, а с места на место летают. Тут им без сапог плохо, там нос у начальника не нравится…
Парень смотрит на подростка в упор, насмешливо, чуть презрительно, и подросток под его взглядом начинает ерзать по скамейке. Он чувствует какую–то несправедливость в словах парня, он уже слышал такие слова раньше. Правда, тогда об этом говорилось не ему, а теперь вот ему говорят, и неизвестно, как тут надо поступить.
А парень ждет ответа, смотрит, довольно улыбаясь.
Подросток наконец соображает, как ему следует поступить в этом новом и неожиданном повороте дела. Он вынимает изо рта папиросу и отворачивается, втянув голову в плечи.
Парень видит светлый затылок, клочья волос, нависшие над облезлым воротником. Переводит взгляд на узкую спину, и в душе его, привыкшей за годы службы к строгости, к порядку, возникает странное брезгливое ощущение. Холодная острая дрожь пробегает по ногам, по животу и неприятно щекочет зубы. Вместе с ней появляется жалость, подобная жалости к бездомным котятам и щенкам.
— Может, ты и вправду недоразвитый? — спрашивает он нарочито грубо.
Подросток, не оборачиваясь, бубнит сквозь воротник:
— Сам ты недоразвитый…
И тогда в душе у парня поднимается непонятная злоба к этому тщедушному существу.
— Жизни не знаешь! — говорит он громко. — Попал бы ты ко мне в отделение, я бы из тебя живо человека сделал.
— А меня в армию не взяли, — злорадно, с вызовом отвечает подросток, вновь повернувшись к парню лицом. — У меня печенка или почки… Болит в них что–то.
И, словно боясь разозлить парня, признается откровенно:
— Только я там никакой боли не имею…
— С какого ты года? — уже спокойно спрашивает парень.
— С тридцать девятого.
Парень озадаченно разглядывает спутника. На вид ему лет семнадцать. Говорит невнятно, будто и в самом деле недоразвитый, чокнутый какой–то. Такого обидеть ничего не стоит. Может, и не врет, что обижают.
— Звать–то как тебя? — спрашивает он со смутным участием.
— Толькой… — Подросток откашливается и добавляет солидно: — Анатолием.
— А меня — Павел, — сообщает бывший солдат.
— Ты не думай, я квалификацию имею, — гордо говорит Толька. — Слесаренок я, по пятому разряду работал.
— Так чего же ты ушел, дурья голова? Работал бы себе на здоровье.
— Вот и я так думаю, — с готовностью подхватывает Толька. — Житуха там, в Каслях этих, ничего. И в общежитии койка. С простынями, одеяло тоже красивое…
— Ну?
— Так, знаешь… — Толька мнется, подыскивая нужное слово, и, не найдя его, говорит: — Понял, они нам годов прибавили и в фезеуху сплавили в пятидесятом. «Подпиши, — говорят, — заявление». А я говорю: «Не буду». Ну, и заставили…
— А потом–то ведь лучше стало? — настойчиво спрашивает Павел.
— Муторно мне стало, муторно, понял?
Поезд въезжает в пригород. Огни, крупные и частые, все медленнее плывут за окном. Хлопает вагонная дверь. Толька вздрагивает, пригибается. По проходу проносится холодный дымный ветер, и торопливо пробегает проводница, едва взглянув на парней.
Толька провожает ее настороженным взглядом и отворачивается к окну.
Перед его глазами встает первое видение большого города: огромный дом с балконами, с широкими окнами, синеющими в ночи. Несколько окон слабо освещены. В них угадывается тихая ночная жизнь. Кто–то за полночь засиделся над книгой, кто–то меняет пеленки малышу.
И вдруг — подряд три ярко освещенных окна. Горит хрустальная люстра, горит лампа под розовым абажуром.
Толька знает: там, за кружевной занавеской, тепло, уютно, там мягкие простыни и пушистое одеяло, а главное — там к кому–то относятся очень ласково, может быть, гладят по голове…
И Толька, не зная почему, начинает перебирать в душе все обиды, сколько запомнил.
Вспоминает директора детдома. Вспоминает, как тот вызвал его в кабинет и долго ругал за плохое поведение, за то, что в табеле половина троек, за то, что на прошлой неделе Толька получил двойку по арифметике, а потом директор сказал, что держать тупиц на государственных харчах он не будет, и дал подписать заявление в ФЗО.
Вспомнил, как били его в этом ФЗО пацаны, били зря, потому что не он донес на Веньку. Вспоминает, как в первый день на заводе мастер дал ему стальной брусок и велел сделать восемь сверлений по пять миллиметров и восемь по восемь, а потом непонятно почему водил его к начальнику цеха и кричал: «Вот, гляньте, каких сопляков приводят! Им титьку сосать, а не работать…»
И другие обиды вспоминает Толька. Их уже накопилось так много, что уже не больно, кажется, получать новые…
А еще Толька чувствует за собой вину, и не одну — много. Сколько ездил без билета, сколько ел чужого хлеба! И, может, прав этот Павел, может, зуб у Тольки в самом деле из–за него самого болит…
А зуб, болевший до сих пор тихой тлеющей болью, вдруг разламывает челюсть, и холодный пот выступает на бледном Толькином лбу.
— Что, опять заломило? — сочувственно спрашивает, заглядывая ему в лицо, Павел.
— У-ум… — отвечает Толька и, схватившись обеими руками за щеку, раскачивается, отвернув лицо, чтобы не жалеть себя сильнее, слушая сочувственные слова.
Светлые окна вызывают у Павла совсем другие воспоминания. Он думает о том, как сейчас освещает луна дома на Мойке, похожие на фанерные декорации, которые они раскрашивали, когда ставили в драмкружке «Женитьбу». Он играл Подколесина, Юля — сваху.
Юля в последнем письме в часть прислала фотокарточку, там она снята в белой шапочке и в халате. Учится в медучилище, через год кончает.